как сказать Надежде Леонидовне, что я отдал ей последний свой заработок, что никому в свои потрепанные пятьдесят я больше не нужен, да и делать я ничегошеньки не умею. Из опоры для нее я превратился в обузу, из мужчины, которым она умело кичилась, перешел в старого супруга, которого стыдятся. Домой приходил, подгадывая время, когда никого не было. Садился за письменный стол, пробовал сочинять. Вот, мол, Бог послал время для литературы, для дела, которое меня избрало. Копошилось неверное чувство, я ходил из угла в угол, раскрывал машинку, заправлял бумагу. Строки не лепились.
...Поет хрусталь, в нем паникуют
Заполошно светлячки.
Шампанского седые струи,
Вам не залить моей тоски...
Красиво и старинно, однако – ложь. Нет у меня шампанского, чтоб наполнить фужеры из горки в буфете, а дрожат и мечутся хрусталики оттого, что наверху бегает десятилетний оболтус. Падаю на диван и гляжу в отворенную дверь. Час и два... Приходит Кира. Ныряет за дверцу шкафа, выскальзывает из варенки-курточки и брючат в обтяжку, не интересуясь, смотрит кто-нибудь или нет, мелькнет тугой ягодичкой или мускулистой ляжкой и накинет видавший многое на своем веку халатик. Она знает высокую цену своим прелестям, потому во всех нарядах чувствует себя хорошо.
После экзаменов, недоброй памяти вечером задребезжал телефон. Родители Севы напросились поговорить. Пришли и сели против нас.
– Вот свою принесли... – говорит крепыш едва за сорок лет с задубелым от металлической пыли лицом и ставит поллитру на журнальный столик. Крякает, еще не выпив.
– Вот дети покоя не дают... – не позволяет воцариться молчанию шустрая, все покашливающая от хронической простуды бледнолицая мать Севы с пышными, похожими на накладку, прядями волос.
У Надежды Леонидовны – молчание моря. Сжаты, подобраны вовнутрь губы, отчужденный, отталкивающий взгляд.
– Объяснись, Юрий Гурьевич, – сухо, казенно передает она мне слово.
– Та оно шо, – слышно с края столика, это Сева, – мы подали заявление в загс...
– Как? – шепотом вскричала Надежда Леонидовна. – Юрий Гурьевич!
Меня придавило, словно тюками застарелого сена, не вывернусь. И в голове нелепости: «Вот проголосуют четверо, и нет девушки Киры. Закроется в нашем доме должность дочери и падчерицы. Лучше ей будет там, в чужом доме, или хуже? Мне, после голосования, стало никак. Самое худшее из состояний – никак...»
– Не готовы мы... Молода она... – отбивается Надежда Леонидовна.
Сват забивает своими козырями: приятель – дальнорейсовик, картошку привозит за так, на собственной колымаге мотаемся на бахчу, за бутылку сотню арбузов вкатываем в багажник. Вытащишь меди с цеха – на выпить и закусить всегда напасешься...
У меня в подкорке звучит прощальная песня эстетической школе Буало, изыскам драматургии Беккета и Ионеско и всем заповедям Исхода. И роскошное определение моего состояния стариком Сковородой: «Лежу во гроби, праздную субботу...»
– Мы не можем согласиться! – снова моя супруга.
– Уже поздно, – вздох победителя, Севы.
– Юрий Гурьевич... – Надежда Леонидовна цепляется мне в плечо и плачет, кусается.
Я молчу.
– Нет! – категорически заявляет мать.
– Я завтра перехожу к Севе, – спокойно отзывается Кира.
Гости уходят. Дочь с ними. Я как сидел, так и сижу.
– Это от тебя она ушла. Что значит – неродное дитя. Молчал! Радовался случаю. И раньше все делал для того, чтобы сдыхаться!.. |